“Видимо, никому из нас не сделаться памятником”: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у И.А. Бродского

Ранчин А. М.

Первоначально Бродский ищет в пушкинских стихах о поэте и поэзии свидетельства неизбежной гибели, обреченности каждого истинного стихотворца. Такому самовосприятию соответствовал взгляд на судьбу Бродского как на воплощение или частный случай участи всякого истинного поэта — гонимого страдальца. Показательно замечание Анны Ахматовой по поводу ареста и ссылки Бродского: “Неблагополучие — необходимая компонента судьбы поэта, во всяком случае поэта нового времени. Ахматова считала, что настоящему артисту, да и вообще стоящему человеку, не годится жить в роскоши. <...> Когда Бродского судили и отправили в ссылку на север, она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял”. А на вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, ответила: “Идеальная”” (Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой [Изд. 2-е, доп.]. М., 1999. С. 17).

Этот мотив декларирован в завершении стихотворения “Конец прекрасной эпохи” (1969):

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.  неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора  да зеленого лавра.

“Зеленый лавр” напоминает о совете музе в пушкинском “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...”:

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца...

При сходстве на уровне означающих, создающем иллюзию синонимии (зеленый лавр как синоним венца) означаемые у этих слов и выражений различны. Пушкин обозначает словом “венец” лавровый венок — знак славы поэта, который в русской поэзии 1810—1830-х гг. чаще именовался именно “венком”. “<...> В поэтическом словоупотреблении “венец”, как правило окрашивается негативной эмоцией, а “венок” — позитивной. Бывает и так, что в произведении дается лишь один из антонимов, но он незримо соотнесен с антонимом в другом произведении. И понять происхождение противоположных эмоциональных окрасок можно, лишь соотнося “венец” и “венок” как крайние звенья одной цепи”; “Венец — атрибут славы, чаще всего военной; венок — знак отказа от громкой славы ради жизни неприметной, но исполненной естественных чувств, искренней приязни и любви. И вместе с противопоставлением “венка” “венцу” второй, так сказать, образ жизни ставится выше первого” (Манн Ю. В. Динамика русского романтизма. М., 1995. С. 16—18 (здесь же примеры из текстов: о семантике слов “венок” и “венец” в русской поэзии, в том числе и у поэтов ХХ века, и в некоторых текстах Бродского см.: Левинтон Г. А. Смерть поэта: Иосиф Бродский // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 197).

Выбор автором стихотворения “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” именно означающего “венец” не случаен: в пушкинском тексте поэту приписывается атрибут “царственности” (его мысленный памятник “вознесся выше <...> главою непокорной / Александрийского столпа” — колонны — памятника императору Александру I[1] ). Таким образом, “венец”, означая “лавровый венок”, наделен оттенками значения коннотациями “царский венец”.

Отказ от венка/венца у Пушкина — это отвержение жажды к славе, жест, демонстрирующий независимость: пушкинский поэт представлен в отличие от горациевского хранителем и ценителем личной свободы — высшей ценности бытия. В отличие от пушкинской музы, поэту Бродского лавровый венок обеспечен — вместе с плахой. Но “зеленый лавр” — выражение многозначное, обозначающее не только “венок”, но и “венец”. “Зеленый лавр” — награда поэту Бродского за стихи, оплаченные ценою смерти; но, поставленное в один семантический ряд с “топором”, это выражение указывает также и на венец как знак мученичества (венец мученический) и на его первообраз — терновый венец Христа. Выражение “зеленый лавр” восходит не только к Горацию и Пушкину, но и к лермонтовскому стихотворению “Смерть Поэта”, в котором венец совмещает признаки венка (в обманчивом внешнем виде) и венца (по своей сути):

И прежний сняв венок — они венец терновый,

Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело...

Под пером Бродского пушкинские строки о долгой славе поэта в поколениях превращаются в стихи о неизбежной гибели.

“Топор” палача из стихотворения “Конец прекрасной эпохи” — такое же орудие казни, как “секира палача”, пасть от удара которой суждено поэту, герою другого пушкинского стихотворения — “Андрей Шенье”:

Подъялась вновь усталая секира

И жертву новую зовет.

Певец готов: задумчивая лира

В последний раз ему поет.

Образ лаврового венца, вызывающий ассоциации с югом, с солнечным миром античности, у Бродского соединен с зимой и снегом: венец поэта — “лавровый заснеженный венец”:

Хвала развязке. Занавес. Конец.

Конец. Разъезд. Галантность провожатых,

у светлых лестниц к зеркалам прижатых,

и лавровый заснеженный венец.

(“Приходит март. Я сызнова служу”, 1961)

Концовка стихотворения Бродского может быть истолкована как непрямое, эвфемистическое описание ареста (провожатые кем-то прижаты к зеркалам). Но она также проецируется и на финальную сцену комедии А. С. Грибоедова “Горе от ума”, и на описание Онегина в первой главе пушкинского романа в стихах (снегом, “морозной пылmю сребрится / Его (Онегина. — А. Р.)бобровый воротник”). Сцена разъезда также восходит к “Евгению Онегину” (Онегин, покидающий театр, — гл 1, строфа 16). Но, кроме того, текст Бродского соотнесен со стихотворением Мандельштама “Летают валькирии, поют смычки”, представляющего собой своеобразное соединение мотивов и образов и из грибоедовского, и из пушкинского сочинений:

Летают валькирии, поют смычки.

Громоздкая опера к концу идет.

С тяжелыми шубами гайдуки

На мраморных лестницах ждут господ.

Уж занавес наглухо упасть готов;

Еще рукоплещет в райке глупец,

Извозчики пляшут вокруг костров.

Карету такого-то! Разъезд. Конец.

Стихотворение Мандельштама воплощает “тему конца русского символизма” (Лекманов О. Вечер символизма: О стихотворении “Валкирии” // Лекманов О. А. Опыты о Мандельштаме (Ученые записки Московского культурологического лицея № 1310. Вып. 1). Винницкий И. Ю. Утехи меланхолии (Ученые записки Московского культурологического лицея № 1310. Вып. 2). М., 1997. С. 50). Стихотворение Бродского посвящено теме конца высокого искусства вообще. Знаком преемственности по отношению к поэтической традиции избран лавровый венец.

Бродского 1960 — начала 1970-х гг. привлекает прежде всего Пушкин, разочарованный в ценностях бытия, Пушкин — изгнанник, узник и певец свободы. В стихотворении “Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе” (1969—1970?) уподобление героя автору стихотворения “К морю” откровенно прямолинейно:

И ощутил я, как сапог — дресва,

как марширующий раз-два,

тоску родства.

Поди, и он

здесь ждал того, чего нельзя не ждать

от жизни: воли. <…>

<...>

Наш нежный Юг,

где сердце сбрасывало прежде вьюк,

есть инструмент державы, главный звук

чей в мироздании — не сорок сороков,

рассчитанный на череду веков,

но лязг оков.

И отлит был

из их отходов тот, кто не уплыл,

тот, чей, давясь, проговорил

“Прощай, свободная стихия” рот,

чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,

где нет ворот.

Нет в нашем языке грустней строки

отчаянней и больше вопреки

себе написанной, и после от руки

сто лет копируемой. Так набегает на

пляж в Ланжероне за волной волна,

земле верна.

Герой Бродского как бы упрекает Пушкина за верность “земле”, за отказ от романтического побега за далекой свободой; он ощущает в прощании поэта с морем — символом воли мучительнейшее, физически явственное насилие над самим собой. Пушкин Бродского произносит слова прощания, “давясь”. Между тем, в пушкинском стихотворении “К морю” выбор поэта, хотя он и не внял призывам моря — “свободной стихии” — и остался, очарованный “могучей страстью”, на земле, не безнадежно трагичен. Для пушкинского героя бегство невозможно и ненужно:

О чем жалеть? Куда бы ныне

Я путь беспечный устремил?

<...>

Мир опустел... Теперь куда же

Меня б ты вынес, океан?

Судьба людей повсюду та же:

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран.

Пушкинский герой, оставшийся “у берегов”, верен памяти о море и не винит себя в измене “свободной стихии”:

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы.

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн,

Твои скалы, твои заливы,

И блеск, и тень, и говор волн.

“Прощаясь с морем, Пушкин прощался с югом, со всеми впечатлениями последних лет, со всеми поэтическими замыслами, родившимися на юге, с завершенным периодом жизни, со своей поэтической молодостью, с романтизмом” — писал о стихотворении “К морю” Б. В. Томашевский (Томашевский Б. В. Пушкин. Изд. 2-е. М., 1990. Т. 2. С. 272). Для пушкинского героя жизнь не закончена; для героя Бродского возможно лишь тягостное существование. Пушкинский герой — уроженец берега, сын земли; герой Бродского — житель моря, выброшенный на берег: он сравнивает себя с рыбой. А волны, символизирующие у Пушкина (не только в “К морю”, но и, например, в стихотворении “Кто, волны, вас остановил...”) свободу, в тексте Бродского ассоциируются с противоположным началом — с монотонной повторяемостью и “верностью земле”.

В такой трактовке морской стихии Бродский, однако же, тоже следует Пушкину — но не создателю стихотворения “К морю”, а автору строк “Так море, древний душегубец...”: “<...> В наш гнусный век / Седой Нептун земли союзник. / На всех стихиях человек — / Тиран, предатель или узник”. Аллюзия на этот пушкинский текст содержится в стихотворении Бродского “К Евгению” из цикла “Мексиканский дивертисмент” (1976). Принимает Бродский и другой пушкинский образ, символизирующий несвободу, — “глубину сибирских руд”. В стихотворении “Представление” (1986) подобие этого образа — пещера “гражданина” Российской империи и советской страны: “Дверь в пещеру гражданина не нуждается в “сезаме”. / То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит <...>“.

“Превращение” поэта в статую трактовано в стихотворении “Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе” как лишение свободы: памятник “отлит” из “отходов” металла, пошедшего на оковы. Воображаемому грандиозному памятнику из пушкинского “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” Бродский противопоставляет реальный памятник Пушкину, но он символизирует не почитание поэта “народом”, а насилие над стихотворцем.

Упоминание о звоне кандалов в стихотворении “Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе” соотносится со строками Пушкина “Как раз тебя запрут, / Посадят на цепь дурака” (“Не дай мне Бог сойти с ума”). Пушкинскому романтическому мотиву безумия поэта, прозревающему высшие тайны и отторгнутого и мучимого людьми, Бродский придает новый, глубоко личностный смысл. Трафаретный литературный мотив становится у Бродского средством самоописания “Я” и приобретает биографическую достоверность. Так “литература” становится “жизнью”, а единичное событие запечатлевается в “вечной” словесной формуле. Строки из стихотворения Пушкина “Не дай мне Бог сойти с ума” — может быть, самого “темного” из произведений поэта:

Да вот беда: сойти с ума,

<...>

Как раз тебя запрут

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку как зверька

Дразнить тебя придут

— превратились у Бродского в свидетельство о собственной судьбе — о судьбе узника. Романтический флер, обволакивающий образы у Пушкина, сорван: в тюрьме не безумец, а здравомыслящий человек, и травят его наяву — “Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...” (1980).

Цитируется в стихотворении “Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе” и пушкинское “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...”: “И он, видать, здесь ждал того, чего нельзя не ждать / от жизни: воли”. Но двум противоположным и нераздельным ценностям Пушкина — покою и воле — Бродский противопоставляет одну только волю-свободу.

Реминисценции из пушкинского “...Вновь я посетил...” — стилистические формулы для описания судьбы поэта-изгнанника в стихотворении Бродского “1972 год” (1972). Стихотворение посвящено вынужденной разлуке поэта с родиной, отъезд уподоблен дантовскому переходу в загробный мир. Изгнание описано как возмездие за служение “речи родной, словесности”.

Приход в потусторонний мир у Бродского, однако, — не только поэтический образ, навеянный “Божественной комедией” флорентийского изгнанника. Мысли о смерти неизменно посещают героя Бродского:

Старение! Здравствуй, мое старение!

<...>

<...> Речь о саване

еще не идет. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

Стихотворение, написанное Бродским в образе тридцати двух лет, напоминает не только о Данте — герое “Божественной комедии”, оказавшемся в Аду, Чистилищу и Раю, “земную жизнь пройдя до середины” (то есть тридцатипятилетним — таковой, по средневековым представлениям, была половина жизненного срока, отпущенного человеку). Напоминает и о Пушкине, который, подойдя к тридцатилетнему рубежу и перейдя его, обратился к мыслям о грядущей кончине: в стихотворениях “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”, “Элегия” (“Безумных лет угасшее веселье...”), “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...”, “...Вновь я посетил...”. И вправду, в тексте Бродского есть реминисценция из “...Вновь я посетил...”:

Здравствуй, младое и незнакомое

племя! Жужжащее, как насекомое,

время нашло, наконец, искомое

лакомство в твердом моем затылке.

В мыслях разброд и разгром на темени.

Точно царица — Ивана в тереме,

чую дыхание смертной темени

фибрами всеми и жмусь к подстилке.

В пушкинском тексте нет трагических мотивов, а об изгнании вспоминается как о событии давнем и уже не вызывающем горечи. Герой Пушкина — это прежде всего человек, размышляющий о неизбежной смене поколений. Герой Бродского — именно поэт, дорого заплативший за свой дар. Бродский подчиняет самоописанию романтическому канону — ибо в его случае поэтическая мифология совпала с жизнью. “Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из “пейзажа”, вытеснение его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгнанничество предшествовало биографическому, и биография как бы заняла место, уже приготовленное для нее поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и начиналось бы, и кончалось в рамках текста, “благодаря” реальности переживаний, “вырвалось” за пределы страницы стихов, заполнив пространство “автор — текст — читатель”. Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность”, — так пишут о поэзии Бродского М.Ю. и Ю.М. Лотманы (Лотман М. Ю., Лотман Ю. М. Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского “Урания”) // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 Таллинн, 1993. Т. 3. С. 303—304).

В “1972 годе” тотально отчуждение “Я” от других. У Пушкина “младое и незнакомое племя” — семья разросшихся молодых деревьев; лирический герой приветствует их “поздний возраст”, пусть и не он сам, а лишь его внук увидит эти деревья взрослыми и могучими. Смерть осознана как неизбежный закон жизни и принята.

Иное у Бродского. “Племя младое и незнакомое” у него — это младшее поколение, будущие могильщики (в буквальном смысле слова) поэта; незнакомые не только потому, что моложе, но и потому, что они — иностранцы, жители тех земель, где отныне поселился изгнанник.

Мотив “племени младого, незнакомого” также переиначен в стихотворении “Сидя в тени” (1983): одинокий лирический герой (“отец”), уподобленный дереву (живому началу) противопоставлен бессердечным и жестоким детям — создателям грядущей цивилизации (они соотнесены с множеством деревьев, с садом):

Прижавшееся к стене

дерево и его тень.

И тень интересней мне.

<...>

Я смотрю на детей,

бегающих в саду

II

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

<...>

Дети вытеснят нас в пригородные сады

памяти — тешить глаз

формами пустоты

<...>

Эта песнь без конца

есть результат родства,

серенада отца,

ария меньшинства,

петая сумме тел,

в просторечьи толпе…

Пушкинская антитеза “старые ели, символизирующие старшее поколении — молодые деревья (поросль), олицетворяющие поколения будущие” зашифрована Бродским в “Эклоге 5-ой (летней)” (1980): “И внезапная мысль о себе подростка: / “выше кустаринка, ниже ели” / оглушает его на всю жизнь”. Пушкинское выражение “племя младое” превращено метафору волн, обозначающих время, в стихотворении “На смерть Т. С. Элиота” (1965): “Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя <...> легко возносит”. Своеобразная вариация “...Вновь я посетил...” — стихотворение Бродского “От окраины к центру” (1962): “Вот я вновь посетил / эту местность любви, полуостров заводов, / парадиз мастерских и аркадию фабрик / <...> я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах”. Пушкинский мотив приобретает в этом стихотворении одновременно и серьезный, и иронический смыслы. Реминисценция из “...Вновь я посетил...” открывает также стихотворение “Пенье без музыки” (1970): “обо мне вспомянешь все-таки в то Лето / Господне и вздохнешь <...>“; смысл исходного текста при этом “вывернут наизнанку”: у Пушкина говорится о преемственности поколений, у Бродского — о разлуке с любимой, которая непреодолима даже в воспоминании.

Пушкин пишет о возвращении в родные места, в Михайловское, которое было для него не только “мраком заточенья”, но и поэтическим “приютом”. Бродский в “1972 годе” говорит об изгнании, о впервые увиденной “незнакомой местности”. Здесь его герою суждено умереть, “теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы”. Пока что, в “1972 годе”, он роняет цитаты — из “...Вновь я посетил...”, из “Слова о полку Игореве”, из “Доктрины” Г. Гейне... Из Евангелия от Луки:

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

о ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество

(сказано ж доктору: сам пусть лечится)

чаши лишившись в пиру Отечества,

ныне стою в незнакомой местности.

Слова о “докторе” — прозрачная аллюзия на речение Христа из Евангелия от Луки (гл. 4, ст. 23): «Он сказал им: конечно, вы скажете Мне присловие: “врач! исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоем отечестве, то, что, мы слышали, было в Капернауме”».

Бродский соотносит себя себя с Христом. Скрытое уподобление “Я” Богу есть и в других стихотворениях, например, в “Рождественской звезде” (1987): одиночество в бытии, отчужденность от людей заставляют Бродского сравнить свое место в бытии с земной жизнью Богочеловека. В рождественском стихотворении 1991 г. “Presepio” (итал. “Ясли”) “Ты” — одновременно и лирический герой, и Бог-сын.

Но у евангельской цитаты в “1972 годе” есть и другой смысл. Она окружена аллюзиями на пушкинскую поэзию. Именование стихотворства “жречеством” ведет к стихотворениям Пушкина “Поэт и толпа” и “Поэту”, в которых служитель Муз и Аполлона наделен чертами языческого священнослужителя — жреца.

Пушкинские образы, воплощающие мотив поэта и поэзии, стали у Бродского идеальными словесными формулами: тема поэзии неразрывно связана для автора “Урании” и “Пейзаж